Черный ворон (отрывок из романа)

Сергей Евсеев
Черный ворон (отрывок из романа)


***
– Что-то ты не сильно веселый, Игорек, на собственный-то день рождения, а? – вымолвил я, подивившись, как мой товарищ лихо закладывает «белую»  из горла, и на всякий случай, от греха подальше, забрал у него опорожненную чуть ли не наполовину поллитровку. 
– Да веселиться-то особо и нечего, сам ведь знаешь, какие наши теперь дела-делишки. 
Я согласно кивнул, уставившись в темную гладь канала, которая тускло серебрилась вдалеке, словно отражая какой-то невидимый небесный свет. Да, небесный свет,  не иначе. Но где же он, где? 
– А день рождения!.. – пробасил Игорь, прервав мою смутную мысль, – Так ведь он не настоящий! 
Я в изумлении уставился на Игоря: «Как это, ненастоящий?» Тот криво улыбнулся, довольный произведенным эффектом. И, дохнув в мою сторону густым перегаром, продолжил: 
– Понимаешь, Серега, я и сам не знаю, когда у меня настоящий день рождения. И никто не знает, кроме мамани моей, которая меня полуторогодовалого под крыльцо детского дома подбросила. Положила, правда, в кармашек мне записочку, в которой всех-то и сведений, что мальчик – будто так не видно! – полутора лет от роду, а звать Игорь.  
Фамилию, понятное дело, не указала, чтобы не нашли ее по горячим следам. Ну, и, знамо дело, концы в воду. Ищи свищи ее – Сибирь-то у нас ба-альшая, а страна еще больше! 
– Была! – не преминул ввернуть я свои завалящие пять копеек и тут же осекся. Потому что Игорь посмотрел на меня внимательно тяжелым своим взглядом из-под черных кустистых бровей, словно бы не понимая, что я такое сказал. Но через какое-то время вдруг потеплел, смягчился, даже как будто ухмыльнулся пьяно и согласился: 
– Ну, да, была. А теперь-то нам с тобой, братишка, осталось от нее всего-то ничего – косая краюха. Украиной, как кстати, называется. Да – краюха, как вот этот кусок хлеба, – Игорь потряс передо мной своей половиной бутерброда, к которому и не притронулся даже. – Но зато какая! Зо-ло-тая! Потому как с маслицем. Да еще и сахарком сверху посыпана. А в Сибири-то нашей матушке, бывает, что, кроме хлеба черствого, ни масла, ни сахара, тем более, днем с огнем не сыщешь. Даже и по карточкам. Такие, брат, дела. 
– Да, – согласился я, – Сибирь слабаков не терпит. Зато любит таких вот, как ты – стойких оловянных солдатиков, сильных и упертых, знающих, чего хотят.  
Я специально решил подлить в разговор елею, чтоб немного расшевелить-развеселить моего друга, который уж совсем было рассупонился, поплыл по неведомым своим заповедным мыслям-думам-воспоминаниям. 
– А ты знаешь, Серый, – Игорь и впрямь вдруг оживился, в глазах его промелькнул задорный огонек, – Сибирь-то, родина моя – приняла  меня после вывода нашей части из Германии с хлебом-солью. И, можно сказать – с распростертой душой. Военком меня как сына родного встретил, ведь помнил   меня еще пацаном, пэтэушником. Благодаря ему я, можно сказать, и в люди выбился – это он  меня в военное училище сагитировал поступать. А  приметил  меня в свое время среди десятков таких же, как я, пацанов в спецовках, будущих слесарей да токарей. Можно сказать, за шкирку меня из этой кучи навозной выдернул и убедил, что ждет меня в будущем непременно блестящая военная карьера, если, конечно, дурить не стану и от привычек своих босяцких, без которых в детдоме не выжить, избавлюсь, требования все уставные буду строго выполнять, как говорится, от и до. В общем, он меня в курсанты сосватал вместо стройбата, который мне, скорее всего, светил. Он же меня с почестями и назад принял, на хорошее место пристроил, при штабе, между прочим. Квартиру мне в городе сразу пообещали – отдельную. Должность – капитанская с перспективой роста. В общем, располагайся, живи, служи да радуйся. Я и обрадовался сначала. Устроился на первых порах в офицерском общежитии, в нюансы новой службы штабной начал вникать. Лето на дворе, август месяц, красота, тепло, хорошо – ну, да ты знаешь, какие чудное в наших краях бывает лето, особенно под конец, ближе к закату его. И тут, ты понимаешь, отчего-то на меня такая, брат, грусть-тоска навалилась, сам не пойму теперь, откуда и что. Да только мне начал сниться Киев, сады и парки над Днепром с маковками церквей, рассыпанных по склонам, Крещатик в вечерних огнях, шум машин, трамваев, гомон праздной толпы, мерно движущейся в обе стороны его – пестрой, тысячеликой, как море-океан, в который так хочется порой окунуться, чтоб раствориться в этой самой толпе, как бывало когда-то, в курсантскую нашу золотую пору. Ну, да ты сам знаешь, конечно, о чем я… 
Я кивнул согласно. И вдохнул глубоко напоенного влагой и вечерней свежестью воздуха (куда-то испарился – улетучился гнилостный тот запах, которым повеяло с реки поначалу). И в какой-то момент с очередным порывом свежего ветра с реки мне почудился отдаленный, едва уловимый колокольный перезвон на том берегу. 
– Да, брат, Киев обладает недюжинной, прямо колдовской какой-то силой!  – поддержал я друга. – Кому-кому, а мне об этом можешь не рассказывать. Сам я с ранней юности пребываю в его магической власти. Это как первая любовь – захватит тебя однажды, на заре юности, в свои сладкие сети – и уж не отпустит всю оставшуюся жизнь. И чем дальше ты от нее удаляешься и во времени, и в пространстве, тем сильнее она  к себе притягивает. 
– Ну, да, все так и есть, – отозвался Игорь, устремившись взором куда-то в темно-сизую даль, откуда до меня только что донесся приглушенный перезвон лаврских колоколов. – Ты сейчас словно бы мои собственные мысли и чувства в слова облек.   Молодец! Не зря тебя, видать,  у нас  поэтом все называют. 
– Да-аа? – наигранно протянул я, словно и впрямь впервые об этом вот сейчас услыхал.  И, придвинувшись со своей обгорелой доской, обернутой в газету, поближе к Игорю, подтолкнул его сбоку плечом: 
– А давай-ка, Игорек, мы с тобой что-нибудь сейчас споем, а? 
И я уже было затянул всегдашнюю нашу застольную песню: «Вот кто-то с горочки спустил-ся-яя!» 
Но Игорь меня сразу же осадил, с силой сжав мою руку чуть выше запястья – да так, что   мне даже показалось, что хрустнули кости. 
– Нет, погоди, не эту! 
Я удивленно посмотрел на него. В свое время в наших шумных офицерских застольях, в те недавние времена, когда мы еще работали, вернее, служили, в полноценном коллективе, вместе со всеми нашими старшими товарищами, не успевшими на тот момент еще разъехаться по своим малым родинам, в благословенные, в общем, те времена у нас был заведен определенный порядок в исполнении песен, и одной из самых любимых была именно эта. Тем более что ее, про горочку и светлый орден на груди, особо жаловал наш общий с Игорем земляк и всеми уважаемый бывший афганец Михалыч.  И с нее обычно, по раз и навсегда (так казалось когда-то) заведенному негласному закону, обычно и начиналось наше застольно- хоровое пение, если, конечно, позволяли условия и мимо каптерских дверей, где мы обычно уединялись, не сновали туда-обратно вездесущие наши курсанты. 
– Давай сегодня споем «ворона», – с какой-то внутренней непреклонной силой сказал Игорь, как отрезал. И в глазах его при этом промелькнул какой-то металлический, недобрый огонек. Я молча согласился: ворона так ворона! Ведь мы остались вдвоем и нет с нами теперь ни Михалыча, ни верного его Санчи Пансы – прапорщика Билыка, ни других наших любителей затянуть душевную застольную песню. И Игорь, как никак, был сегодня именинником, стало быть, вправе выбирать песню, да и вообще – верховодить… Хоть теперь и не за накрытым столом, но все же… Два человека – уже компания. Как два солдата – команда, и один из них обязательно назначается старшим. Так записано в уставе, нашем еще, советском, по которому мы по инерции уже который год продолжали жить и служить, теперь уж и при новой, независимой Украине. Да, два неприкаянных, никому не нужных молодых капитана, ну, прям как во всем известной книге Каверина, – на пустынном темном днепровском берегу, в самом, считай, сердце любимого нашего города – золотоглавого Киева, что для нас обоих стал судьбой. А между нами только опорожненная наполовину бутылка «Русской». Все еще «русской», а не какой-нибудь там «оковитой», появившейся на прилавках совсем недавно. Да еще и наверняка – из  «стратегических» Игоревых запасов, из тех самых его армейских эвакуационных ящиков из-под «зипов», в которых из Германии в свое время прибыл его немудреный холостяцкий багаж. Они, эти ящики, и об этом все-все знали, до сих пор хранятся, аккуратно составленные один на другой и прикрытые брезентом, у Васильича в каптерке, пока их не обнаружила какая-нибудь очередная министерская комиссия. Игорь перехватил мой взгляд и снова потянулся своей могучей рукой к горлышку бутылки, обхватив его в точности  так, как волк из памятного с детства мультфильма обхватывал тонкую шею несчастного зайца. 
– Давай еще по глотку! – качнулся он в мою сторону. Я отшатнулся от протянутой водки, как от огня. И пикнуть  даже не успел, как Игорь снова, подобно горнисту, запрокинул голову и сделал короткий, но обильный глоток. А потом, как-то неестественно, ну, театрально, что ли, мотнув головой, вдруг басом, по-мужицки, при этом очень правильно, нимало не фальшивя, затянул: 
Че-е-рный во-а-ран! Что ж ты вьешь- ся-яя над ма-е-е-ю га-ла-вой? Ты добычи не дожде-е-шься. Че-е-рный во-а-ран, я не твой!
Я оторопело, затаив дыхание, смотрел на нависшего надо мною, и впрямь – черным вороном,   Игоря, во весь голос и как-то очень верно, по-народному,  с каким-то глубоким, идущим из самой середки души, из самого нутра ее чувством   вытягивающего эту скорбную песню, четко проговаривая каждое слово: «Завяжу смертельну ра -а-ну мне подаренным пла-а-тком! А потом с тобой я ста-а-ну говорить все об одном». И все это с каким-то внутренним надрывом, с такой неподдельной горечью и безысходностью, что я почувствовал, как назойливые противные мурашки побежали в разные стороны у меня по спине, под форменной рубашкой. А Игорь все тянул и тянул, как бурлак, эту свою унылую песню, словно рассказывал историю своей горестной, полной обид и лишений жизни: 
– Эх-эх! Ты лети в мою сторонку. Скажи маменьке моей. Ты скажи ей – разлюбезной, что за Родину я пал!
И после этих слов, пропетых Игорем с каким-то особенным чувством, отчего уж не мурашки, а горький тяжелый комок подкатил к горлу, он вдруг резко оборвал свое пение-рассказ и словно в изнеможении опустил голову на колени. Фуражка его валялась в сторонке, на влажном и грязном песке, в метре от него. Я обхватил друга за плечо, слегка притянул его к себе и, сам растроганный чуть ли не до слез, заговорил невпопад, лишь бы прервать это внезапное зловещее молчание, рассечь с плеча эту невозможную тишь: «Ничего-ничего, дружочек, все как-нибудь устроится, постепенно образуется. Все-все наладится. Вот увидишь!» Нечто подобное когда-то давным-давно, в другой, канувшей в бездну времен жизни, мне нашептывала на манер колыбельной песни моя покойная бабушка в моменты каких-то пустяшных моих детских бед. И тут Игорь, приподняв голову, лукаво сверкнул в мою сторону глазами и, как-то неестественно скривив рот в подобии улыбки, спросил: «Ну, что, маленько проняло, а?» 
– Да ну тебя к шутам, артист ты разэтакий – из погорелого театра! Давай что-нибудь повеселей, а! 
– Ну, давай, – согласился Игорь. А я заметил, как он за улыбкой своей показной  как будто прячет от меня свои темные глазищи. Которые вот только что посверкивали победно  в мою сторону: «Что, мол, не ожидал, брат, такого разворота?» Улучив момент, я переставил, от греха,  бутылку себе за спину и, положив руку Игорю на плечо, затянул было вполголоса излюбленную свою: «Вот кто-то с горочки спустил-ся-я. Наверно, милый мой и-идет!..» Но Игорь опять не поддержал меня, и я осекся, не доведя сказ даже до яркого ордена на груди. 
– Нет, Серега, что-то не то. Она же бабская, песня эта!.. 
«И впрямь ведь бабская, в смысле, женская», – мысленно согласился я. Но раньше-то мы это как-то не замечали и подхватывали за Михалычем  ее раз за разом  за милую душу. И Игорек среди первых, между прочим. 
– Нет, – твердо сказал Игорь, – давай другую! Только ты, пожалуйста, подпевай мне, хорошо? Слова, я думаю, ты знаешь. Должен знать! 
– Надеюсь, на этот раз веселую? – буркнул я невпопад.
Игорь долго и внимательно посмотрел на меня: 
–Хочешь веселую? 
–Ну, да, день рождения все-таки. А мы с тобой вроде как на поминках. 
Игорь, как-то нехорошо оскалясь, проговорил:
– Ну, и дался тебе этот день рождения. Говорю тебе – не знаю даже, в какой день родился. Хорошо еще, если год правильный указали в метрике, по родительницы моей, опять же, записке… Нашли меня у порога детдома, значит, в середине июля, на Петра и Павла, так нянечка наша мне потом сказала, которая первой меня и обнаружила на крыльце. А метрику делать взялись уже в начале сентября, когда окончательно стало ясно, что милиция никого не найдет и вообще поиски бессмысленны, вот и вписали тот самый день, когда документ делали. Имя вроде как из записки. А фамилию набожная та нянечка посоветовала  записать  по святцам – по Павлову дню. Тетей Светой ее звали, она мне, как мать была – опекала, подкармливала, в школу меня, помню, собирала, а потом сама же за руку и отвела, отдельно от строя детдомовского. Мы ведь в школу-то строем ходили – она по соседству с нашим детдомом располагалась. Ну, вот – в школу меня, значит, отвела тетя Света, с цветами, в белой, собственноручно отутюженной рубашечке, все, в общем, чин по чину.  А потом через какое-то время пропала, перестала, словом, на работе появляться. Я кинулся к одной воспитательнице, другой, а они только отворачиваются да глаза прячут. И разговор все на другое переводят. Потом уж сказали, что умерла моя тетя Света от болезни какой-то тяжелой, неизлечимой, долго ее мучившей, чуть ли не с лихих и голодных военных лет. В общем, и тети Светы враз не стало, единственного родного мне человека. Я и лица ее теперь уж не помню, только общий смутный образ. И не образ даже – а вроде как светлое облако. И все. Мальцом ведь был совсем еще. 
– Ну, что давай грянем веселую? – толкнул он меня в бок, когда я, задумавшись, переваривал только что излитую мне печальную историю. –Только ты, брат, уж, будь добр, подпевай мне. 
И он тут же грянул задорно, как в строю, не предупредив даже, что на этот раз будем петь, но при этом, как хочешь, а подпевай ему «без разговорчиков» и все тут: 
– Вьется пыль под сапогами степями, полями. А кругом бушует пламя да пули свистят!..» 
– Ох, и хитрец! – подумал я. Песня и впрямь была знакомая, военная, про дороги. Но он же, плут этакий, как выкрутился, вроде чтобы мне угодить: грянул сразу с припева, и впрямь ведь веселого, задорного. Но припев-то этот всего из двух коротких строчек. А дальше, после короткой паузы, друг мой снова, как и до этого, мотнув по-конски своей головой с короткой армейской стрижкой, на этот раз совсем уж тихо, с чувством проговаривая каждое слово, затянул: 
– Эх, дороги… Пыль да туман. Холода, тревоги да степной бурьян. 
Где-то на середине я пытался влиться в песню эту, подпеть, в общем, ему, как договаривались. Что уж там, слова-то с детства знакомые, считай народные. Но Игорь резко, по-дирижерски взмахнул рукой в мою сторону: дескать, не мешай, не надо. И сам продолжал тихонечко петь, и не петь даже, а вроде как тоненько плакать, душу свою выворачивать наизнанку  посредством   этой самой песни. Да так искренне, так проникновенно, что в какой-то момент мне даже стало казаться, что не сверстник мой поет эту грустную военную песню, а убеленный сединами ветеран-фронтовик оплакивает ею своих армейских друзей-товарищей, сложивших головы в жестоких боях, на полях той далекой войны. 
– Выстрел грянет. Ворон кружит, твой дружок в бурьяне неживой лежит». 
И еще несколько раз повторил эту концовку, все тише и тише. И, всхлипнув, наконец замолк, уронив в бессилии голову на сложенные на коленях одна на другую, как на школьной парте, руки. 
***
Через двадцать почти лет эта картина ослепительной вспышкой снова ожила на экране моей памяти. Как будто все это произошло только вчера. Как будто мы с Игорем Павловым снова такие же молодые и неприкаянные, какими были тогда, на распутье наших жизненных путей-дорожек. Таким он, Игорь, и остался, в новеньких своих капитанских погонах – на фотографии из обгоревшего по краям удостоверения личности офицера, выложенного кем-то в феврале 2015 года в интернет с коротким пояснением: «Два полковника ВСУ были уничтожены бойцами ополчения ДНР при попытке покинуть зону Дебальцевского котла в направлении Артемовска по причине невыполнения ими требования остановить машину на блок-посту». До очередного перемирия в результате достигнутых представителями  Нормандской четверки договоренностей оставались считаные дни. 
Мы с женой и младшим нашим сыном в эти самые дни как раз уезжали из сорвавшегося с катушек Киева в Россию, на родину. Пришел, стало быть, и наш черед возвращаться. 
«Мой дружок в бурьяне неживой лежит», – еще долго крутилось в моей голове подобно заезженной граммофонной пластинке, зацепившейся за иглу как раз на этом самом месте и никак не желавшей отпустить ее – бежать дальше по звуковой дорожке. Точно так же игла моей избирательной памяти зацепилась за тот далекий киевский вечер, который мы, два молодых капитана, коротали вдвоем на берегу Днепра под покровом бархатных сентябрьских сумерек, глуша свою грусть-кручину, причем каждый – свою, русской водкой. Как будто после этого больше ничего меж нами и не было. Ни встреч, ни разговоров, ни совместных офицерских застолий. Только этот памятный сентябрьский  вечер у Днепра. И тонкий, едва уловимый малиновый перезвон колоколов на противоположном берегу. И Игорева пронзительно-грустная, выворачивающая наизнанку душу песня: «Мой дружок в бурьяне неживой лежит…»
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.