Я молод, бодр, здоров и весел

                           Я молод, бодр, здоров и весел 

 

Она умерла как настоящая актриса —  с песней на устах… Сирень да жасмин посадил я на ее могиле…

Боже, помяни ее мятежную душу в царствие Твоем, прости ей все вольные и невольные грехи и сотвори вечную память рабе Твоей Вере…

 

 Пела она и в самом деле замечательно, вибрируя низким грудным голосом в драматических местах.

— Вам нравится?

— Да.

Мне нужен антрепренер. Я плачу хорошо: тридцать процентов от сбора. Может быть вы прервете свой бессрочный отпуск и поработаете сезон-другой со мной? Как у вас с деньгами?

— Я жду аванс от издателя…

— Вы замечательно обрисовали свое финансовое положение, — засмеялась она. — А я жду ангажемент от хозяина концертного зала… Ну, так как, вы согласны с моим предложением?

Трезво оценив свое положение и посчитав, что лучше быть антрепренером, чем сутенером, я ответил — «да». Так я выбрал свою новую судьбу…

Странное дело, стоило мне сказать это «да», как моя госпожа, для которой еще полчаса назад я был нежелательным в этих стенах незнакомцем, мгновенно расположилась ко мне как к старому и доброму приятелю, собрату по ее нелегкому искусству, перестала особенно церемониться и вообще сняла маску авантажной и богемной певицы. Она позволила себе признаться в дикой усталости, и мы договорились так: она ляжет на мою, на бывшую мою кровать, а я, отгородившись от ее ложа массивным шифоньером и переставив стол, сяду дописывать свой рассказ.

Право, это было лучше, чем коротать ночь в дежурке у консьержки или в комнате берлинской блудницы.

— Только задерните поплотнее это страшное окно! — Попросила Вера полусонным голосом.

…Я слышал, как она раздевалась, как шуршали и падали ее одежды, щелкали кнопки и вжикали «молнии».

Когда в твоей комнате раздевается женщина, ты понимаешь вдруг, как именно ее здесь и не хватало, что это она — душа твоей убогой кельи, которая теперь вовсе не пансионский номер, а много большее — почти что Дом. Волна женских ароматов наплывала на меня в моей загородке, стало легко и тревожно — одновременно. Я взялся за прерванную работу…

«Не прошло и двух лет со дня нашего чудотворного спасения, как все на корабле, флоте и в России перевернулось. Кое-кого из офицеров и кондукторов «братишки» пустили в распыл, священника прогнали на берег, в церковной палубе устроили клуб-курильню, иконы свалили в шкиперскую баталерку. И вот стоит «Екатерина Великая» в Новороссийске и ждет своей печальной участи под красным флагом. Топись!

Вчера — это звучало немыслимо и кощунственно — своими руками топить лучший дредноут России. Сегодня — это уже приговор.

Оставленный всеми корабль обреченно застыл ввиду Дообского маяка. Под килем полсотни метров…

Эсминец «Керчь» наводит торпедные аппараты…

Пли!

Теперь некому отвести торпеды. Надругались над Чудотворной… Три мощных взрыва… Дредноут кренится. Орудийные башни срываются в воду…

Прощай, «Катюша»!.. Это возмездие всем нам, не сумевшим отстоять свои святыни».

— Вы не спите? — Доносится из-за шифоньера громкий шепот. — Вы, наверное, тоже устали? Идите сюда! Ложитесь рядом. Я вижу, вы человек благородный и не позволите себе ничего лишнего. Завтра трудный день. Вам тоже надо выспаться.

Нет, это не был зов вакханки, уж я-то знаю толк в таких вещах. Дружеское участие и ничего более. Я не стал отнекиваться, тем более, что ночь перевалила далеко за свой пик и глаза слипались.

— Ложитесь с краю, — подвинулась она под одеялом. — Если сюда нагрянут привидения, они начнут с вас первым.

— Какие приведения?

— Гости с погоста.

— А-а… Прочтите «Отче наш», сделайте крестное знамение и спокойно уснете.

Она призналась, что не знает ни одной молитвы, и мне пришлось самому прочитать Трибожие и перекрестить окно. Я прилег рядом.

— Я обниму вас, — предупредила она, — но только будьте джентльменом и не считайте, что это к чему-то вас обязывает. Просто мне так будет спокойнее, иначе я не усну. Повернитесь ко мне спиной. Вот так… Спокойной ночи!

Всю ночь я был джентльменом, хотя и далось мне это с большим трудом. Я понимал, что ее рука заброшенная мне на грудь, вовсе не уловка опытной соблазнительницы, что она прониклась ко мне отнюдь не бешеной страстью, а человеческим доверием. Это большая редкость по нынешним временам и это надо беречь. Любой примитивный мужлан убеждал я себя, попытался бы сейчас обнять ее сам, искать близости. И ничего бы не добился. Она своенравна и по чужой воле любить не станет. Еще она очень нервная, как и все представители ее профессии — певцы, артисты, музыканты, вообще творческие люди, так как им постоянно приходится взвинчивать свою психику, безбожно эксплуатировать ее, и, в конце концов, это кончается либо нервной астенией, либо психиатрической клиникой…

Вряд ли она была замужем, пытался я разгадать прошлое этой взбалмашной, но по-детски прямодушной женщины. Скорее всего, у нее был или есть какой-то покровитель, не очень богатый, надо полагать, если определил ее в такую дыру, как «Русский приют» мадам Жебруновой…

Но тут начался предрассветный час вороньего разлета, и я велел себе уснуть…

Утром мы спустились вместе к завтраку. Я не пользовался здешним табльдот-столом с тех пор, как заложил кортик. И не хотел кормиться за женский счет. И Вера, дабы не уязвлять мою мужскую гордость, объявила, что отпускает мне кредит до моего первого антрепренерского гонорара, что я верну ей все расходы, связанные с проживанием в «Приюте». Только на таком условии я разделил с ней весьма скромный, но весьма существенный для меня завтрак: яйцо всмятку, бутерброд с сыром и чашка чая с яблочным мармеладом.

— Я никогда не был антрепренером. Что я должен делать? — спрашивал я за трапезой.

— Не боги горшки обжигают. Вы должны убедить владельца зала, что Вера Синицкая делает ему честь, согласившись выступать в его дерьмовом мюзик-холле. Что сама Вера Синицкая, на великое его счастье, оказавшись в вонючем Берлине проездом из Рима в Париж, так и быть, решила порадовать берлинцев своим уникальным венецианским контральто, поставленным в московской консерватории великим… Какая Фамилия вам нравится?

— Карузо.

— Ну, это слишком. Надо иметь чувство меры. Назовите любую звучную фамилию, он все равно никогда не был в Москве.

— А вы?

Вера несколько смешалась.

— Я там только родилась. Потом родители увезли меня в довоенную Варшаву… Вы поняли суть антрепренерского дела?

— Да.

Соседи по столикам и отец Владимир со своей матушкой, и Елена Алексеевна, и все, кто знал меня раньше, поглядывали на нас с немым любопытством. Мы так оживленно беседовали, что походили на встретившуюся после долгой разлуки парочку.

После завтрака, приведя свой костюм в полный порядок и, придав себе максимально возможный лоск, для чего пришлось воспользоваться ножницами, пилочками и еще кое-какими инструментами из косметички моей компаньонши, я отправился в Тегель[1] по назначенному адресу.

Новичкам везет не только на скачках и рулетке, но и в любой азартной игре. Поначалу, конечно. Ибо коварная фортуна делает все, чтобы втянуть новую жертву в пагубный круг слепой удачи. «Неповторимой и всеевропейски известной исполнительнице русских романсов» дали зал и вечер. Кажется, я волновался за успех нашего предприятия больше, чем она сама. Перед концертом мне пришлось быть и костюмером, и гримершей, и массажистом и еще черт знает кем. Она совершенно меня не стеснялась, как это принято, должно быть, в ее артистическом мире, и мне пришлось по десять раз расстегивать и застегивать ее бесчисленные корсажи, блузки, пряжечки, крючочки, пуговицы… Я поразился тому, как из нашего жалкого пансионского быта, из груды непритязательных вещей, тряпок, рождалась, словно Венера из грязноватой морской пены, красивая царственная искусительная женщина. Она вглядывалась в зеркало с тем мучительно-напряженным неудовольствием, с каким взыскательный мастер ваяет шедевр. И с каждым новым мазком, с каждым новым аксессуаром она отрешалась от меня, отстранялась, отдалялась, принадлежа уже поджидавшему ее монстру — публике.

Боже, как она шла тогда, как выкладывалась. Я слушал ее, я смотрел на нее из не заполненных задних рядов.

Песни ее распускались как цветы, и алая бабочка ее губ почти не касалась их. Голосовыми связками так не споешь, она звучала вся — звучал рыжий вихрь ее волос вокруг бледного чела, звучал диковатый высверк ее сияющих глаз, звучали ослепительно бледные плечи, перечеркнутые черными бретельками длинного концертного платья. То застенчивая тень пробегала по ее лицу, то победная улыбка озаряла его… Она была неотразимо хороша! Но знали бы они все, кто аплодировал ей сейчас, топал ногами от восторга, кто раздевал ее глазами и жадно ловил ее безадресные улыбки, знали бы они из какого жалкого угла сошла к ним эта белоплечая фея грез, повелительница мужских воль и амбиций, заклинательница сердец, царица страстей, — как жалок ее дорожный скарб, как беззащитна ее честь, как туманна ее дорога.

Я любовался ею и преисполнялся тайной гордости, что эта блистательная женщина делит со мной свои ночи. Пусть платонические, дружеские, но ведь именно мне она доверила себя, и это я уведу ее сегодня к себе после концерта.

Нельзя сказать, что это был ее берлинский триумф. Но публика осталась довольна, и нам заплатили. Не ахти, как щедро, но по нашим более чем стеснительным обстоятельствам это были деньги. Она отсчитала мне мой антрепренерский процент, я тут же вернул ей ее кредит и мы отправились по магазинам возмещать себе все, в чем доселе терпели нужду. Первым делом я выкупил из ломбарда кортик.

— Тебе нужна «бабочка». — Перешла она на «ты», весьма, впрочем, непринужденное после общей удачи. – Антрепренеры  не носят обычные галстуки, у них свой стиль в одежде. Купи себе «бабочку». А впрочем, я сделаю это сама.

— Нет, нет! — протестовал я, чувствуя свою могучую финансовую силу.

— «Бабочку» куплю я, потому что это элемент рабочей одежды, — не сдавалась Вера. — Работодатель обязан предоставлять работнику необходимые средства для его успешной работы. Это ты прочтешь в любом контракте!

— Ну, хорошо, тогда я приглашаю работодателя в кафе.

Серую в бежевую клетку «бабочку» мы обмывали в самом дешевом кафе, какое только удалось сыскать на Курдамме[2]. Я заказал два бокала полусладкого шампанского и две чашечки кофе со сливками. Боже, давно ли я терялся в выборе между тарелкой тушеной капусты и брикетиком плавленого сырка?!

Первый же глоток шампанского заставил нас улыбнуться друг другу. И хотя мы по-прежнему говорили о делах, в этой нечаянной улыбке был свой тайный сговор.

— Мы должны ехать во Франкфурт, — убеждала она меня. – Там больше русских, там целая община, даже союз какой-то. Там есть русское издательство, где тебя напечатают. Пока не растратили деньги, надо ехать. В Берлине мы не выживем. Ты сорвал счастливый куш и вряд ли это здесь повторится.

Идея насчет русского издательства меня увлекла. Я сам слышал о книгах то ли «Посева», то ли «Колоса», так кажется, оно называлось. В конце концов, мой весьма проблематичный берлинский издатель мог снестись со мной и по почте.

И мы пошли за билетами на утренний поезд.

Этой последней берлинской ночью я не смог, да и не захотел быть джентльменом, в жилах которого течет рыбья кровь. Та шампанизированная улыбка на Курдамме предрешила все. Поначалу она только слабо просила:

— Не надо! Это очень осложнит наши отношения… Не надо. Вот увидишь… Я прошу. Все было так хорошо. Это все осложнит…

о я не боялся сложностей. Я любил ее нежно и рьяно, страстно и яростно, словно вознамерился раскроить своим бивнем ее тело, слегка уже раздвоенное внизу. Она выгибалась,

извивалась, содрогалась, сбрасывая с себя накопившуюся в зале дурную энергию… Ее вздохи наполняли комнату, словно лепестки роз, слетающие в бонбоньерку. Я же в редких наплывах сознания успевал подумать мстительно о том, что толчки нашей кровати уходят за стенку, откуда столько раз мучали меня в стылом ночном одиночестве подобные же звуки. Но через секунду-другую я вновь возвращался к милому смятенному и прекрасному лицу, отдаваясь общему исступлению, пока тела наши не разрядились друг в друга, затмив мир вспышками сладостных молний.

7

Утром мы покидали «Русский приют», который и в самом деле оказался для меня прибежищем в лихое время. Батюшка благословил нас на добрую дорогу и сунул в карман коробочку с ладаном. Елена Алексеевна сделала царский подарок — вручила мне электрочайник.

— Все равно вы без него жить не сможете… Возьмите, возьмите. Это на память. Я, надеюсь, на добрую…

И мадам Жебрунова просила нас возвращаться и жить только у нее. И мы обещали.

Во Франкфурте-на-Майне нас приняли тоже довольно радушно, хотя видели впервые и меня, и Синицкую. Здесь была штаб-квартира противобольшевистской русской организации — Народно-трудовой союз. Вере обещали бенефис-концерт, а мою рукопись взяли читать в эмигрантское издательство «Посев», сразу же предупредив, что заплатить мне смогут очень немного.

К великой радости, я встретил здесь сына однокашника по Морскому корпусу лейтенанта Лавинского — Михаила. Отца его, увы, уже не было в живых, он покоился на сельском кладбище под Ниццей. Михаил — точное его повторение, весьма деятельный молодой геолог — предложил мне верное дело: искать свинцовые руды во французских Пиренеях. У него был хороший контракт

одной горнодобывающей компанией и он искал надежного помощника. Дело было столь же верное, сколь и опасное. Михаил собирался обследовать древние римские рудники, в Пиренейских горах, где галльские рабы добывали свинец. Подземные штольни за пятнадцать веков, надо думать, весьма обветшали, так что по другую чашу весов фортуны маячила угроза быть заживо погребенным под случайным обвалом. Однако это было настоящее мужское дело.

— Это лучше, чем таскать чемоданы за певичкой, — заметил геолог, попав в весьма болезненную точку. И я решился.

С Верой мы договорились так: пока она будет выступать в Париже — в русском клубе НТС, где ей светили небольшие гастроли, я попытаю счастья в Пиренеях. Конечно, ее огорчила перспектива работать одной, без антрепренера, но в случае удачи я обещал заехать за ней на собственном авто.

— Смотри, — предупредила она, — люди гибнут за металл…

— Считай меня алхимиком, который превратит свинец в золото.

Тогда она повернула все на женский лад.

— Я не думала, что я надоем тебе так быстро…

Ах, знакомая песня!.. Я взял ее за плечи.

— Я старше тебя на шестнадцать лет и потому боюсь надоесть тебе еще быстрее. Особенно без денег.

— Что за чушь! — возмутилась она. — Я даже рада, что ты старше.

— Рада? Я тебе в отцы гожусь. Теоретически, конечно. Но гожусь.

— Я рада потому, что за те шестнадцать лет, на которые ты прожил больше меня, у тебя было время хоть немного понять, что такое женщина.

— Вот именно поэтому я должен вернуться победителем.

8

Зима — она и в южных Пиренеях зима. Холодный ветер пронизывал нас насквозь и даже пошатывал нашего мула, которого мы наняли в ближайшей к римским копям горной деревушке. Мул брел за Михаилом, навьюченный лопатами, кирками, ручным буром, сумами с провиантом. Я тащил рюкзак со спальными мешками, Михаил — с двухместной альпийской палаткой. Через два суточных перехода мы разбили лагерь в глухом и мрачном урочище, заросшем дикой фисташкой, древовидным можжевельником и корявым горным дубняком. Входы в заброшенные штольни напоминали врата в лабиринт Минотавра. Не хотелось думать о том, какая нечисть могла водиться в темной глубине этих зияющих провалов. Но именно туда и предстояло нам лезть. Делали мы это по очереди -один, обвязавшись веревкой, уходил в эту зыбкую преисподнюю, другой страховал. Хотя какая там могла быть страховка! Рухни каменный свод и все, чем мог помочь страхующий своему погребенному заживо товарищу, это лишь нанести на карту точку его последнего следа в сей бренной юдоли. Больше всего я боялся за Михаила. Отчаянный, весь во власти своей идеи, он забирался в такую подземную даль, что у меня кончалась трехсотметровая веревка, и я начинал подергивать конец «возвращайся»! Он возвращался по этой ариадниной нити, волоча тяжеленную сумку с образцами, весь в пыли, паутине, земле, ссадинах… Он был страшно доволен. По всему чувствовалось — парень переживал звездный час своей геологической карьеры.

Через десять дней он, навьючив на мула мешки с образцами, двинулся в деревушку, чтобы отправить наши находки на камеральное исследование. Я остался сторожить лагерь. Чтобы убить время я отправился изучать окрестности древнего рудника. Не прошло и двух часов после ухода Лавинского, как я провалился в старую штольню! Она была не очень глубокой метра четыре, но я сильно подвернул ногу при падении и теперь с тоской взирал на клочок неба над головой размером с настенное круглое зеркало. Но даже если бы нога исправно мне служила, то и тогда у меня не было шансов выбраться наверх. При первой же попытке упереться спиной в камни этого проклятого колодца они стали вываливаться, посыпалась земля, и я едва не похоронил сам себя под каменистым обвалом. Духи древних римлян мстили мне за наше вторжение в их заповедную вотчину. Я прикинул, когда сможет прийти помощь в лице Михаила и застонал от безысходной тоски — выходило, что он мог наткнуться на мою западню лишь на пятые сутки и то, если он не останется ночевать в деревушке. Ничего не оставалось, как ждать его. По счастью я был одет в меховой реглан, на дне же штольни стояла ровная плюсовая температура. Жизнь приучила меня не бояться голода, но я никогда не оставался без воды на такой срок. Едва я понял, что самый главный враг мой жажда, как сразу же захотелось пить. Я ловил ртом залетающие в штольню снежинки, но их было так мало, что все вместе они не составили бы и чайной ложки талой воды…

Я молился. Я вспоминал всю свою жизнь. Я вызывал в памяти Веру, эту удивительную женщину, перевернувшую все мои планы, и обещал себе, что если Господь приведет нам встретиться еще раз, я никогда не покину ее…

На третьи сутки, когда мысль о воде сделалась безумно настырной, пошел зимний дождь. Я расстелил на дне реглан и собрал в кожаных складках несколько глотков воды. Ни одно вино в своей жизни я не пил с таким наслаждением!

Потом мне пришло в голову рыть дно – может, доберусь до водоносного слоя. Я ковырял землю осколком плоского камня, пока не наткнулся на плотный материковый грунт. Я отбил несколько кусочков. Безнадежно, не было и намека на близость воды. Правда, я нашел серебряную римскую монетку времен Тиберия, и эта находка почему-то подняла мой дух. Я стал убеждать себя, что монета сулит прибыль, богатство, счастье, спасение…

Чем еще я убивал время, обрушившееся на меня в таком удручающем избытке, так это тем, что сочинял романсы. Да, да в духе тех, что пела Вера, и я убеждал себя в том, что мой труд в столь злосчастном месте пополнит ее репертуар, и может быть принесет нам хоть какой-нибудь доход вместо этой «свинцовой» авантюры. Глядя со дна своего узилища на клочок неба, вспоминая питерскую юность и все, что было потом, я нашептывал, наговаривал, напевал.

Ночь белая синела от грозы…

Ваш китель был белей сирени

Спасали вы до утренней звезды

Мои промокшие, озябшие колени.

Право, эти строчки, это погружение в мир памяти, спасало меня от убийственного идиотизма моего опасного положения.

Все было —

Клятвы, тройка и венец.

И дым мостов, сожженных между нами.

Постылая свобода, наконец.

И ваш портрет в печальной черной раме.

Самое главное, что в голову не лезли страшные мысли о том, что, если Лавинский меня не найдет, я обречен на два исхода — голодную смерть на дне колодца или погребение заживо под осыпью штольни.

Ах, Господи, ну где же те терзанья?

Любовь и ревность, слезы и мольбы?

Остался горький мед воспоминанья,

Мед тех цветов, что мне дарили вы.

В конце концов, подбадривал я себя, нечто подобное могло произойти со мной и в море, окажись я посреди соленой пустыни на спасательном плотике. Надо ждать и терпеть, терпеть и верить…

На четвертые сутки моего сидения в незасыпаной могиле, я вдруг понял, что все это несчастный сличай, не досадная оплошность… Мне ниспослано Небом сие испытание, чтобы осознать перед смертью прожитую жизнь, покаяться з грехах, уразуметь всю тщету моих муравьиных сует, погонь, стремлении… Неужто я столь дивный дар, отпущенный мне Богом — Жизнь! — пустил на поиски денег? И только?! Нет, я искал нашу чудотворную корабельную икону. Но она не далась мне…

А что привело тебя сюда, в Пиринеи? Деньги, деньги, деньги… Дьявольский соблазн разбогатеть быстро, наивная попытка обмануть Судьбу.

Молись, несчастный, кайся и молись! И я молился, каялся, просил шанса начать новую жизнь… Я уже не думал о еде, голод умирает прежде тела. Мучала только жажда, отнюдь не утоляемая теми каплями талых снежинок, долетавших в штольню. Но я радовался и им — ведь снег в этих местах большая редкость.

На пятые сутки, когда по моим расчетам Лавинский должен вернуться в лагерь и искать меня, я стал подавать голос. Я кричал через каждые четверть часа с регулярностью хорошего брегета, пока не сорвал своими «ау!» голос. Но никто так и не откликнулся.

Пятая ночь в моем «зиндане»[3] была самой ужасной, Я разуверился в помощи и начал готовиться к смерти: свернулся калачиком, и стал звать свой последили сон. И погружаясь в темный  провал, я надеялся никогда уже больше не проснуться.

На утро меня разбудил собачий лай и камешки, которые сыпались в яму из-под лап крупного рыжего пса. Затем над моей могилой нависло лицо Михаила.

— Ты жив? — кричал он мне, и кружок синего неба сиял над его головой словно нимб ангела-хранителя.

Не буду рассказывать, как Лавинский вытаскивал меня, наматывая трос на самодельный ворот, поднимая меня точно ведро. Своим спасением я обязан в первую голову не ему, а Бутону, беспородному двор-терьеру, натасканному на поиск металлических руд. Михаил съездил за ним в низину, узнав от крестьян адрес хозяина чудо-пса, чем и была вызвана его задержка на сутки. Зато потом, обнюхав мои вещи, Бутон безошибочно привел Лавинского к моей западне. Кстати, именно там, мы и обнаружили начало мощного свинцово-рудного пласта, совершенно нетронутого римскими рудокопами.

Плата за страх, за труды, за найденное месторождение оказалась вполне достойной. Конечно же, родные, французские геологи получили бы втрое больше, чем мы, русские апатриды с нансеновскими паспортами, и все же я да::и не мечтал о такой сумме. В Тулузе, где размещалась нанявшая нас компания, я купил поддержанный «Рено» и повез Лавинского в Париж, где гастролировала Вера, и откуда Михаил намеревался вернуться во Франкфурт.

— Что ты собираешься делать со своими деньгами? — Спросил он довольно бесцеремонно.

— Жить. — Отвечал ему я более, чем лаконично.

— И все?

— Издам, наконец, свою книгу и стану миллионером.

— Я серьезно тебя спрашиваю… В Ницце умер приятель отца. Вдова продает дом. Это набольшая Билла прямо у самого моря, Я там половину детства провел. Четыре комнаты внизу и две в мезонине. Садик. Старик сдавал нижние комнаты курортникам, а сам жил наверху. И ему вполне хватало на жизнь. Жаль, если эта вилла попадет в чужие руки.

Я обещал съездить в Ниццу, но прежде обсудить этот вопрос с… женой.

— Разве ты женат?

Мой добрый компаньон был немало удивлен, когда в Париже я представил ему Веру. «Как, — читалось в его глазах, — у такого бродяги как ты — такая женщина?!»

Вера, в своем новом концертном платье с разрезом до бедра и вырезом до крестца, — была очень эффектна. Втроем мы провели неплохой вечер в Мулен Руж, и я не менее эффектно, чем выглядела моя дама, — расплатился новенькими стофранковыми купюрами и за шампанское, и за трюфеля, и за орхидеи.

У Веры давно кончился НТС-овский ангажемент, и она подрабатывала в ночном кабаре близ Гар дю Нор — Северного вокзала. Я вернулся к ней триумфатором на сиреневом «Рано» и она не имела ничего против поездки в Ниццу.

Мы разыскали виллу по чертежу, подробно составленному Лавинским. Это был весьма распространенный по югу Франции каменный дом с мезонином под черепичной крышей. Располагался он на окраине, вдали от престижных районов, но нам сразу же понравились и его окна, выходящие в море, и две плодоносные оливы в небольшом дворике (кроме них там росли абрикосовое дерево, смоковница и грецкий орех), крошечный розарий на лоджии второго этажа. Понравились комнаты, небольшие, но чистые и прохладные, с белеными как в Севастополе стенами. И вообще это местечко напоминало мне мой навсегда утраченный город: красно-черепичные кровли, оправданные густой зеленью на фоне солнечном морской лазури.

Хозяйка дома, — она уезжала нить к сыну в Марсель — назвала сумму. Если бы я не купил «Рено» и не покутил с Верой в Париже, мне бы как раз — в обрез — хватило. Но… Но тут вмешалась Вера. Во-первых, она немного сбила цену, а во-вторых, сказала, что у нее кое-что есть в Париже, и мы, оставив вдове задаток, помчались в столицу.

Я долго мучился всевозможными предположениями, когда Вера исчезла на полтора часа в подъезде невзрачного доходного дома на Рю Дари, оставив меня в машине за углом. «Кто там у нее, — терзался я, — богатый покровитель? Любовник? Меценат? Новый антрепренер??

— Кузен. — Поспешила она рассеять мои черные мысли. — Добряк, каких свет не видел. У него мастерская по ремонту машин. Как видишь, — раскрыла она сумочку, туго набитую купюрами, -выручил.

Честно говоря, мне не очень-то понравился щедрый кузен-толстосум. Вара при всем ее артистизме душой кривила плохо. Я не стал вникать в суть ее родственных отношений с этим, как мне все не показалось, мифическим кузеном. Теперь, когда на руках была нужная сумма, нас обоих охватил гнездостроительский восторг. Уже по пути к Ницце мы то и дело останавливались в маленьких городках и там выбирали в хозяйственных магазинчиках ткань на занавески и гардины, кашпо, кофейные, чайные сервизы и прочую дребедень, которую Вера считала совершенно необходимой для новой жизни.

А жизнь и в самом деле обещала быть новой. Вера вдруг отреклась от своей профессии — без всякого на то понуждения с моей стороны. Она сказала, что сыта по горло кочевой неустроенной жизнью, что теперь у нее есть свой дом, наш дом. Мы зарегистрировал в местной мэрии свой брак, хотя Бора стояла только за венчание в православном храма, В мае нас обвенчали. Шафером был, разумеется, наш добрый гений — Михаил Лавинский. Мы тихо отметили наше торжество на деньги, вырученные за сданные на лето нижние комнаты. У нас их снял все тот же парижанин, пр. жене-железнодорожник, который снимал их и прежде для своей семьи. Свой кабинет в мансарде я обставил в морском вкусе: повесил фотографию «Императрицы Екатерины», Андреевский флаг, кортик, раздобыл в местном порту старый штурвал и бронзовую оправу судового иллюминатора, который я вмуровал в простенке между окон прямо над рабочим столом, так что стоило мне оторвать глаза от бумаги, как они сразу же наполнялись синью моря сквозь надраенный до золотого сияния бронзовый круг.

Вера давала уроки музыки и пенья, часто садилась за руль «Рано» и объезжала своих учеников. Это приносило гораздо больший доход, чем мои публикации в «Военной были» и «Морских записках»[4], но все же главные средства для жизни давала рента нижних комнат.

— Я вывел формулу счастья, — заявил я однажды Вере. — Счастье — это когда ты, распахнув окно опочивальни, обнимаешь одной рукой возлюбленную, другом срываешь абрикосы, а глаза при этом устремлены в море.

Она засмеялась и нашла формулу верной. Так прожили мы два самых счастливых года в моей и в нашей общей жизни.

 

                                                  ***

Ее застрелили в машине на Набережной, когда она возвращалась с урока домой. Одна пуля попала в шею, вторая в плечо, третья, роковая, перебила подключичную артерию. Но и с этими страшными ранами она прожила в больнице почти полтора дня.

«Боже, сотвори чудо, всеблагий человеколюбче, — заклинал я Всевышнего по дороге в больницу. — Не отнимай ее у меня?.. Кто, у кого могла подняться рука на нее?» — горестно гадал я, взбегая по больничным ступеням. Пьяный апаш? Бывший любовник, не простивший измены? Или этот мифически.; кузен-добряк с Рю Дарю?»

Она потребовала священника для исповеди, и тот соборовал ее. Потом она позвала меня. Я встал перед ее постелью на колени. Я умолял ее выжить. Она лишь слабо перебирала мои волосы на затылке и улыбалась. Мы были одни в реанимационной палате.

— Я скажу тебе… — прошептала она, — скажу то, в чем не смогла признаться священнику. Господь простит мне этот грех. Но я хочу, чтобы и ты знал. И ты простил…

В меня стреляли те, на кого я не стала работать. Я не сделала для них ничего? Слышишь?! И поверь мне, пожалуйста, — ничего. Их было двое…

— Кто они?

— Они из Москвы. Люди с Лубянки. Я приехала в Берлин из Москвы, Они хотели, чтобы я помогла им похитить одного человека. Я не стала этого делать. Я ничем им не помогла! Я получала от них деньги. Но я сбежала от них сюда, с тобой. Я думала, они не найдут. Они выследили…

— Зачем ты только связалась с ними?!

Вера виновато улыбнулась.

— Я хотела посмотреть Париж. У меня не было другой возможности вырваться оттуда. Я с самого начала решила сбежать от них. Увидеть Париж и умереть. Я пела в Париже…

И приподнявшись на здоровой руке, громко зашептала, сбиваясь порой — чтобы успеть — на быстрый речитатив:

Белая ночь истомленного Питера.

Марсово поле: сирень да жасмин.

Белая тень офицерского кителя…

Боже, тобою одним он храним!

 

Я попытался уложить ее, сберечь силы, она, не прерывая романса, лишь отводила мою руку.

 

Боже, я жизнь как свечу

пред иконою Тихо затеплю… Спаси!

Сохрани Милого друга — пешего, конного…

Нет?! Так хоть прядку волос мне верни.

Я вдруг понял, что она прощается со мной, она дарит мне свою последнюю песню. Ей нельзя мешать… Слова, уже почти беззвучные, я угадывал по движению ее красивых капризных желанных даже в эту минуту губ.

Если ж чужбина ему уготована,

Пусть не забудет,

Душе на помин,

Как я ждала его пешего, конного…

Марсово поле: сирень да жасмин.

 

Она умерла как настоящая актриса —  с песней на устах… Сирень да жасмин посадил я на ее могиле…

Боже, помяни ее мятежную душу в царствие Твоем, прости ей все вольные и невольные грехи и сотвори вечную память рабе Твоей Вере…

Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.